Иванеев устроился в избе в своей горенке, и через окно ему хорошо виден и немного торжественный, священнодействующий Бурковников, и сидящая боком к окну Алевтина.
— На меня глядеть не обязательно, — выдавливая на палитру краски, говорит Бурковников. — И сидите свободнее, не напрягаясь… ну, как вы, скажем, сидите, отдыхая.
Алевтина долго не может найти места своим сильным крестьянским рукам. Наконец-то выкладывает их на колени, и вся поза ее от этого становится неожиданно свободной и естественной. Она только теперь как бы отрешилась от угнетавшей мысли, что ее «пишут на картину», сидит просто, вот именно отдыхая.
Какое-то время Иванеев пытался работать: достал свои наброски родника, поставил рядом этюд с той же Алевтиной и Павлом Филипповичем, несущими на своих плечах солнце. Но мысли его от той Алевтины, что глядела на него с листа картона, постоянно перескакивали вот к этой, живой, сидящей здесь, в саду, и в конце концов он отложил свои зарисовки в сторону, уселся поудобней в уголке старенького дивана и стал смотреть в окно.
Он пристально, изучающе глядел на Алевтину и никак не мог в этой еще молодой, но уже вкусившей мед и горечь замужества женщине узнать ту легкую, робкую Алю, от которой шел на рассвете, которую помнит у родника. Где она, та Аля, куда подевалась? И куда все, что он чувствовал тогда, — куда все это ушло? Неужто это уходит бесследно? И вообще как это приходит вдруг к людям, и если и не вдруг, не сразу, но — уходит?
Иванеев множил вопросы, и ни на один из них не находилось ответа. Не зря, видно, в одной мудрой книге сказано: тайна сия велика есть.
А что, если и Аля — сейчас Иванееву в мыслях хотелось называть ее этим девичьим именем, — что, если и Аля думает в эту минуту о том же? Ну не то чтобы обязательно точка в точку, пусть другое, пусть и сенокосный полдень ей запомнился не так ярко, как ему, — мало ли что могло остаться в памяти: другие встречи, другие картины. Ведь их было много, этих встреч, — есть что вспомнить! Вот только вспоминает ли их она сейчас или думает, какое лучше принять выражение лица и куда девать опять ставшие «лишними» полные, загорелые до черноты руки…
Нет, конечно же, она тоже думает о нем, тоже вспоминает те, теперь уже далекие встречи.
А что, если… Иванеев еще не успел додумать свою мысль до конца, а уже почувствовал, как на сердце сразу стало пусто… А что, если и у Али тоже все ушло? Что, если и она теперь не видит в нем того Костю, который прощался с ней ранним утром много лет назад?
К горлу подкатила соленая горечь. Иванеев, не вставая с дивана, дотянулся до стакана с холодным чаем, выпил.
Когда он несколько дней назад встретил Алевтину в поле, то не сразу признал в ней ту Алю, которая в такую же утреннюю рань говорила ему: «Иди… пора!..» И он тогда же понял, что то большое и светлое чувство, которое он когда-то испытывал к Але, ушло, и, наверное, безвозвратно. Но странное дело — про самое Алевтину, про то, что ведь нечто похожее могло произойти с ней, — про это ему как-то не подумалось. Он словно бы исходил из уверенности, что у Алевтины все осталось так же, как и было, и что он для нее остался тем же, каким она знала его много лет назад.
Иванеев и сам не мог понять, зачем он все это ворошит, зачем ему надо знать, забыла или все еще любит его Алевтина. Зачем, зачем ему все это надо? Ну, забыла — и что из того? Не забыла — тогда что? Так ли уж это теперь важно? Не важнее ли другое… Вот хоть и смутно проступает в нынешней Алевтине вчерашняя Аля, но ведь она не где-то у полуденного родника запропала, она — в этой, сидящей там, за окном, Алевтине. И как с ним, Иванеевым, то рассветное утро осталось — что бы там ни было — на всю жизнь, навсегда, — точно так же, наверное, осталось оно и с ней, с Алевтиной. Будут прибавляться года, они будут стареть, а то, что было в рассветную пору их жизни, — все это будет до века жить в них, и в своих воспоминаниях они всегда, до самой смерти, будут видеть и себя и друг друга молодыми.
Такой ход мыслей примирял, успокаивал. Иванеев поднялся с дивана, еще раз поглядел на быстро орудовавшего кистью Бурковникова, на сидящую Алевтину и вышел из избы.
Какое-то время он посидел на крылечке, но куцый навес над ним почти не давал тени, а полуденное солнце припекало так сильно, что даже деревянные ступени казались раскаленными. Волей-неволей пришлось идти в сад.
Проходя мимо Алевтины и Бурковиникова, Иванеев мельком взглянул на мольберт: интересно, сумел ли его собрат разглядеть в Алевтине какие-то черты или хотя бы черточки прежней Али? Еще в институте за Бурковниковым ходила слава «хваткого» художника: он умел схватить в натуре что-то характерное, что-то «свое», умел выделить и подчеркнуть какие-то пусть и незначительные, но опять же характерные, запоминающиеся частности.
Что ж, надо отдать должное, он и тут сумел схватить и ярко, колоритно передать на холсте образ молодой крестьянки.
Притом не крестьянки вообще — с полотна глядела именно живая, «натуральная» Алевтина. Но подчеркнул он, как показалось Иванееву, совсем не то, что надо бы. Уж очень заземленной, если не сказать огрубленной, выглядела Алевтина. Нет, художник «не убавил» ей красоты. Может, даже прибавил. Но, подчеркнув ее телесное здоровье, ее «деревенскую» красоту, живописец словно бы забыл, что у этого прекрасного тела есть — должна быть! — еще и душа. Что эта молодая женщина не только умеет доить коров, но — почему бы не представить себе, почему бы не допустить и такое?! — умеет так же чувствовать и мыслить. По-своему, может быть, «по-крестьянски», — где ей до интеллектуала Бурковникова! — но если даже и так, это еще вовсе не значит, что и чувства у нее мелкие и мысли ползут только по самой земле…