Несмолкаемая песня [Рассказы и повести] - Страница 48


К оглавлению

48

Появление Иванеева Алевтина, должно быть, восприняла как знак окончания сеанса и засобиралась уходить.

— Ведь шла сюда — не знала, что оно так обернется. Меня поди-ка обыскались…

Бурковников начал было упрашивать посидеть еще хотя бы полчасика, чтобы «кое-что прописать как следует», но Алевтина уже встала со своего места.

— Нет, нет, побегу. Уж если больно надо — лучше в другой раз приду.

Но прежде чем уйти, она, конечно, тоже посмотрела на свой портрет. Посмотрела как-то косвенно, смущенно, как бы все еще стесняясь того, что ее написали на холсте масляными красками.

Похоже, портрет и ей не очень-то понравился: лицо у нее сделалось каким-то растерянным. А может, причина была в другом. Там, где Иванеев видел точно схваченный, но еще недостаточно «прописанный», скажем, нос или рот, — ему, как художнику не стоило большого труда представить их в законченном, дорисованном виде и, значит, оценить работу как бы авансом. Человек, далекий от живописи, видит на холсте только то, что там есть, и любая недописанность сбивает его неискушенный глаз.

— Ну, побегу… Извиняйте. Дела… — Алевтина вытащила из-за рукава кофты платок, вытерла влажный лоб, смущенно потопталась на месте, поправила волосы, смутилась еще больше и, наконец-то решившись, неровным скорым шагом пошла, почти побежала из сада.

— Ты, Костя, тоже пока изыди. — Бурковников зажег сигарету и опять взялся за кисть. — Попробую по свежей памяти кое-какую доводку учинить.

Иванеев ушел в глубь сада и присел в тени черемухи на врытую в землю скамейку. Здесь было тихо, слышалось только равное гудение пчел. А если не глядеть, а только слушать, то можно услышать и едва внятный лепет листвы. Тишина, Благодать.

Но стоило Иванееву закрыть глаза, как перед его мысленным взором встала Алевтина: сначала та, что не знала в смущении, как уйти и что сказать при этом, потом та, что осталась у Бурковникова на холсте. Была и еще одна Алевтина — написанная им самим… И вот сейчас, мысленно сопоставляя этюд Бурковникова со своим, Иванеев дивился полному их несходству. Даже трудно было поверить, что писались они с одной и той же модели. Разве что нынче Алевтина немного приоделась, а тогда, в поле, была в будничном платье. Но в платье ли дело? Ведь они писали не платье, а человека!..

Да, конечно, давно известно, что копиизм, буквальное следование натуре — это еще не искусство. Кажется, Гете говорил, что если художник очень точно, очень похоже нарисует мопса, то будут два мопса, а в искусстве ничего не прибавится… Каждый художник видит мир, и человека в том числе, по-своему — в этом и великая тайна, и залог вечной неисчерпаемости и неповторимости искусства. Все так. Непонятно другое…

Было время, когда художники, изображая ну хотя бы туже деревню, редко писали крестьянский труд, куда чаще — праздники: праздник первой борозды, праздник урожая… Писался портрет тракториста или доярки — тракторист при галстуке; доярка — при орденах и медалях.

В последнее время наши современники пишутся проще, человечней и, что ли, безыскусственней. Но не переходит ли наша простота в некую простецкость, в будничность?! Что это — своеобразная реакция на вчерашнюю парадность? Возможно. Но не ударяемся ли мы в другую крайность?! Пусть человек занят будничным трудом, но надо ли подчеркивать эту будничность, надо ли писать его по-будничному? Не та ли это простота, которая хуже воровства?! Не обворовываем ли мы, не обедняем ли мы нашего современника, который занят вроде бы и простым, будничным, но, если разобраться, великим, героическим трудом?!

А еще стало модным в последнее время изображать рабочего человека опять же не столько за работой, сколько на рабочем фоне и в рабочем комбинезоне. Пройдись по выставкам — и сколько увидишь картин, на которых на первом плане стоят этакие трудяги-работяги в грубых брезентовых робах с грубыми, часто квадратными лицами, а на втором плане — если подпись «Монтажники» — строительные леса, если «Такелажники» — соответственно порт или пристань. Как было бы хорошо и естественно, если бы каждый из них занимался своим делом, а не позировал перед художником! А то получается как в некоторых театрах, когда актеры обязательно толкутся на просцениуме, а то и ворсе в проходах среди зрителей, словно боятся, что из глубины сцены их не услышат. Раньше как-то слышали… Попробуй представь себе венециановских крестьян стоящими рядком на фоне хлебного поля, а перовских охотников на фоне своих трофеев. Чепуха какая-то, какие-то сапоги всмятку получаются…

— Умеешь ты, как я погляжу, устраиваться, — где-то за черемухой раздался голос Бурковникова.

А вот и он сам продрался сквозь заросли малины.

— Да нет, не подвигайся, хочется на траве-мураве посидеть.

Товарищ опустился рядом со скамейкой на землю.

— На сегодня все. Шабаш! И так за один день сделал больше, чем в московской суете за месяц… Спасибо за натуру: баба что надо, а про Филиппыча и говорить не приходится…

Они посидели, покурили, лениво перекидываясь односложными фразами, потом вернулись в дом и уже не мельком, а обстоятельно стали разглядывать свои утренние этюды.

Филиппыча Бурковников «схватил» именно так, как и ожидал Иванеев. Сидит на раме плуга в запыленном комбинезоне с дымящейся самокруткой в руке и промасленной кепчонкой на колене. Снять кепку художник заставил Филиппыча, наверное, для того, что уж очень живописными ему показались торчащие в разные стороны вихры. Ну и, разумеется, взгляд у Филиппыча — вперед, «на зрителя», а рабочим фоном картины служит попыхивающий дымком трактор. В самой композиции есть даже намек на некое единение человека с машиной: самокрутка в руках у тракториста дымится, и трактор, в унисон, дымит потихоньку.

48