На соседней скамье молодая, нельзя сказать чтобы нарядно, но со вкусом одетая женщина читала книгу, а поблизости от нее по аллейке, по начавшей пробиваться травке самозабвенно носился с мячом худенький быстроногий парнишка.
На красивом лице женщины не видно было никаких следов косметики (что в городах в наше время встречается, к сожалению, не очень часто), лишь густые русые волосы уложены в тяжелый валик с тщанием и аккуратностью, волосок к волоску, и эта тщательность прически как-то особенно подчеркивала нежность и чистоту матовой кожи лица и открытой шеи.
Парнишке было, должно, года полтора или два, не больше. Был он также светловолос и чист лицом, хотя отдельные черты разве лишь смутно напоминали материнские.
Это, конечно, он кричал:
— Ма-ма! Ма-ма!
Но это не было зовом, как можно подумать, не было обращением к матери. Скорее этот возглас шел от избытка чувств, от желания как-то выразить свой восторг перед красотой заново родившегося зеленого мира, перед ясным солнцем и синим небом. И слово «мама», при всей его краткости, видимо, достаточно полно выражало все эти чувства: мать была для парнишки живым олицетворением всего доброго, всего самого радостного и прекрасного на земле.
Когда долго не слышно было позывных сына, женщина отрывалась от книги, глядела в ту, в другую сторону и, найдя глазами мальчика и улыбнувшись ему, опять принималась за чтение.
А мальчик все бегал и бегал с мячом как бы по невидимому замкнутому кругу, то удаляясь, то снова приближаясь к скамейке, на которой сидела мать. Временами казалось, что он настолько увлекался своей беготней и игрой с мячом, что забывал все на свете. Но и тогда словно невидимые нити связывали его с матерью, и тогда он каким-то, то ли шестым, то ли еще каким чувством ощущал постоянную близость ее. Ведь для того чтобы знать, что солнце светит, совсем не обязательно каждый раз взглядывать на него, человек может вовсе и забыть, где именно, в какой стороне в ту или другую минуту находится солнце. Но и забывая это, он все равно будет постоянно ощущать на себе его свет, его ласковое тепло. Не таким ли земным солнцем была для мальчика его прекрасная мама?! И как бы далеко парнишка ни забегал, он продолжал оставаться на материнской орбите, как остается всегда на солнечной орбите Земля, хоть ведь никто никогда не видел чем удерживает ее на этой орбите Солнце…
Придет время, парнишка вырастет и улетит от матери в дальние края, может, на другие планеты. Но и даже тогда, даже преодолев силу земного притяжения, он, наверное, все равно останется на орбите материнской любви, потому что сила притяжения этой любви ничуть не меньше силы притяжения Солнца, а может, и превосходит его.
Я уже уходил из сквера, а вслед мне все еще звенел знакомый ликующий звоночек:
— Ма-ма! Ма-ма!
...То ли в отсутствие родителей захотелось ему попробовать крепость своих молодых крыльев, а они оказались еще не настолько крепкими, чтобы удержать его, то ли просто по своей детской неосторожности выпал он из гнезда — не знаю. Когда я увидел его под акацией в зеленой траве, то даже подумал сначала, что это какая-то маленькая птичка там притаилась. Странно только, что птичка глядела на меня своими глазами-бусинками совершенно безбоязненно. И только когда я подошел уже совсем близко и успел разглядеть ее темно-серое крапчатое оперение с желтеньким галстучком на груди и такой же желтенькой полоской поперек крыльев, птичка встревожилась и отскакнула подальше. Заинтересованный, я шагнул за ней. Она опять взмахнула крыльями, но опять не взлетела, а лишь перескакнула в траву. И я понял, что это была никакая еще не птичка, а глупый, несмышленый птенец Мне не стоило большого труда поймать его. Но сколько ни высматривал на акации и на соседних с ней деревьях гнезда, так и не нашел. А оставить птенца в траве — значит оставить его на верную и скорую смерть: по саду, спасаясь от жары, бродили все видящие и все слышащие кошки.
Я взял птенца в комнату. Ему понравилось на диване — может быть потому, что диван был мягким и зеленым. «Ну что ж, живи, на диване, — сказал я ему, — а захочешь пить — вот тебе в блюдечке вода». Но птенец не понимал, что такое вода и что ее надо пить. И уж совсем плохо было с едой. Чем его кормить? Я пробовал хлебными крошками, кашей, размоченными сухарями — он ни на что даже и не глядел. А если я открывал ему клюв и втискивал пищу насильно, он не глотал ее. Он просто не понимал, что это еда и что ее надо глотать. До сих пор пищей для него были мушки и червяки.
Пришлось идти в сад и ловить мошек, искать гусениц. Но и этот живой корм он ел плохо, с трудом. Ведь и мушек и червяков он привык получать из тонкого клюва родителей, а не из грубых человеческих рук.
И все ему в его новой жизни было чуждо и незнакомо: и ровный, гладкий пол комнаты вместо мягкой, душистой травы, и эти бесцветные, ограничившие его вчера еще огромный зеленый мир стены, и этот низкий потолок вместо беспредельного голубого неба. И как бы ни был хорош диван, он тоже, конечно же, не мог заменить ему родного гнезда. Главное же — никто не мог заменить ему отца с матерью, никто не мог понять его детского птичьего языка, так же как и сам он никого не понимал.
Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.
Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.