Федор помолчал немного.
— И вот поехал я в Сибирь. Определился на одну стройку, с нее переехал на другую. И будто за чем гонюсь. Думалось-то, за счастьем своим, за жар-птицей. А только догнать никак не могу. На Ангаре остановился. Дай, думаю, немного на одном месте побуду, на самого себя оглянусь… Работу выбираю потяжелей, поопасней, не в какой-нибудь столярной мастерской, а опалубщиком, на морозе да на ветру. Вот и пальцы тогда поморозил, — Федор пошевелил искривленными пальцами левой руки. — Ну да не об этом речь… Думаю я, думаю о себе, о своей жизни и начинаю понимать, что хоть и мерещится нам жар-птица обязательно в дальной дали, за горами да за лесами, а только это так и не так. Чем больше я ездил, чем больше всякой красоты видел — тем чаще и чаще приходили мне на память родные, вот эти наши, в общем-то не такие уж и — ах! — красивые, места. И вот эти поля, и вот эта речка. А ведь я видел Енисей, Ангару — что еще может быть красивей! И вот еще какая штука. Не побывай я в Сибири — ни той бы красоты не знал, ни этой, выходит, как следует не оценил. И как бы у нас с Верой вышло — тоже неизвестно…
Костер начал гаснуть. Я подбросил сучьев, они зашипели, обволоклись дымом, а потом разом вспыхнули. Заплясало, заструилось, затрепетало веселое, живое, все время разное, то растущее, то падающее и снова взвивающееся пламя.
Федор глядел на костер, и по его лицу блуждала едва заметная, как бы затаенная улыбка. Я вспомнил, как он обрадовался, когда увидел меня, и подумал, что это, наверное, оттого, что в первый раз, в вагоне, мы виделись в смутное для него время. Теперь ему захотелось, чтобы и я понял его тогдашнего и увидел таким, каков он был сейчас. Потому он так и словоохотлив нынче.
— Говорят: суженая. Значит, вроде бы предназначенная судьбой. А что такое судьба? Помнишь, тебя спрашивал? Это я вот в каком смысле. Никакой судьбы нет, и все такое. Человек проникает в тайны бытия, и все прочее. Ладно. Хорошо. Согласен. И все ж таки, как это объяснить, что вон где я только не бывал, какие тыщи людей не видал, а почему-то к Вере вернулся. Что я, лучше, красивей ее женщин не видал? Видал. Так в чем тут дело? Ну, вот, ты грамотный, ученый — объясни!
Что я мог объяснить Федору?!
Мне вспомнилась курносая семнадцатилетняя девчонка Надя. Девчонка как девчонка, как многие другие. Но однажды она вдруг стала для меня не «как другие», а особенной. Стала вдруг всех красивей и всех умней. Я пытался сейчас вспомнить, за что любил Надю, и не мог. И не потому, что с тех пор уже много лет миновало. Я просто не задумывался тогда над этим «за что». И нынче зря, пожалуй, отыскивал что-то такое в Вере, чем бы она, по моему разумению, могла понравиться Федору… Я вспомнил: за столом Вера как-то подняла на Федора глаза — и словно осветилось, засияло непонятным светом все ее лицо, и я забыл в ту минуту, велик или мал у нее нос, красив или не красив рот. Конечно, одного, такого взгляда мало, чтобы полюбить человека. Это может быть разве лишь искоркой, от которой загорается костер. А может, той искоркою было «жаворонки поют», сказанное Верой так, что Федор и сам словно бы впервые в жизни услыхал тех жаворонков… Искорки могут быть разные. Остальное же зависит, наверное, уже от самого любящего, оттого, насколько сильно его чувство, насколько богат он сердцем. Если богат — костер будет гореть и ярко и долго.
Надю — теперь уже Надежду — я видел два месяца назад. По случайному совпадению она именно и оказалась той женщиной, о которой мне надо было писать очерк. Надежда вышла замуж в соседнее село, у нее теперь другая фамилия. Живет хорошо, муж любит ее. Любит по-настоящему. А ведь она осталась все той же, какой я ее знавал когда-то, разве что, постарше стала. Так почему же, почему же те искорки у меня погасли, а у другого человека разгорелись ясным огнем?!
— Нет, много еще тайн на свете, — после паузы снова заговорил Федор. — Возьми Танюшку — тоже, ведь тайна… Она лепечет-лепечет что-то и не такое уж важное и интересное — да что там важное, обыкновенные пустяки, вздор, — а я слушаю и у меня сердце радуется. И я готов слушать этот вздор, всякие там «отчего» да «почему» хоть целый день с утра до вечера. А почему так — опять не объяснишь…
Все меньше звуков в ночи, все тише они. И поля молчат, и село уснуло, и все вокруг заглохло. Ночь как бы постепенно наливалась тишиной и вот уже налилась дополна, до самых краев.
— А на природу, на все, что вокруг нас, глаз кинь, — продолжал Федор, — сколько тут всяких тайн, сколько чудесного и удивительного! Вот только с годами мы перестаем замечать эти чудеса… Танюшка как-то схватила меня за руку, потащила в сад, в уголок: «Гляди-ка, какое чудо!» Я не сразу понял, о чем это она. «Да вот же», — и показывает на цветок. И не какой-то там редкостный, необыкновенный, нет — скромный цветок, мимо которых мы, взрослые, проходим, что называется, чувств никаких не изведав: подумаешь, какая-то там наперстянка, — и не такое видывали! И считаем при этом, что дети — они еще маленькие, глупые, а мы — мы умные. Нам все известно; мы знаем что вот это пестик, а это тычинка — и чему же тут, собственно, удивляться?! Вот мы с тобой закатом любовались. А скажи другому — так он тебя еще и на смех поднимет: что я, закат не видал?! А ведь сколько их ни смотри — они же все разные, и каждый раз ты, считай, видишь их в первый раз… И не в том дело, что обязательно ахнуть надо: ах, как красиво! Не глазами — сердцем надо удивляться…
Федор опять помолчал:
— Ты мне тогда, помнишь, про первое свидание сказал? Когда в тамбуре с тобой стояли. Так вот я уже не знаю, как тут выразиться, а только теперь ко мне словно бы опять детство вернулось. Опять я каждое утро словно бы на первое свидание со всем, что вокруг меня, выхожу. Все-то мне внове, и все-то мне приметно: и облачко в небе, и малая травинка на земле — словно бы зрения у меня прибавилось.